Пётр Чернов

Синеборье

Глава из повести

Перевод Анатолия Демьянова

Андрей стоял на широких ступенях университетского подъезда, с наслаждением вдыхая нахолодалый воздух. Только что минул зимний солнцеворот, и день хоть и начал прибывать по воробьиному шажку, но все еще был короче птичьего носа. Вот и сейчас он уже угасал. Москва зажигала бесчисленные огни этажей, но фонари еще не горели, оттого серый сумрак казался унылым и бесприютным. Но что было Андрею до сумерек, если он только что сдал практическую стилистику и вообще рассчитался с зимней сессией. Да с какой сессией!..
Вот ребята из технических вузов охают: «Сопромат сдал — жениться можно…» Нет, мои дорогие, а вы попробуйте столкнуть практическую стилистику такому язвительному ворчуну и умнице, как их Артамонов, который требует, чтоб «от зубов отскакивало», и на весь курс больше двух «отлично» в зачетки не ставит… Тем не менее,, вот она, пятерочка, в его, Андрея, матрикуле…
Праздничное настроение распирало. Куда теперь — в общежитие? Но братва пока на экзамене парится — Андрей отвечал первый…
Раньше он любил после удачи на экзамене садиться в метро и до полуночи гонять по кольцевой линии. В последнем вагоне, где всегда отыщется сидячее местечко. Но такое позволял он себе лишь в первые два года студенчества, сейчас уже и к лестнице-чудеснице, и к волшебным станциям столичной подземки привык. Не к лицу без пяти минут дипломнику МГУ пятачковое счастье!
Фонари, мигнув несколько раз нерешительно и бледно,, загорели во всю свою люминесцентную силу. Дохнул небольшой, но холодный и злой ветерок. Андрей поднял воротник, и тут осенило: да у него же серьезное дело имеется! Мики, младший братишка, писал на днях, что одна девчонка из Лыз Яга *, их деревни, завербовалась в Москву, на стройку, и уже давненько от нее домашним нет ни письма, ни звонка. Дома, понятно, переживают, просили отписать ему, Андрею, чтобы зашел и проведал Маню, он же в столице человек поднаторелый. Следует отыскать землячку да поговорить по-свойски, усовестить. Адрес молчальницы где-то в блокноте…
Ага, живет она в районе Черемушек. От университета почти час езды метро и трамваем. Но ради дорогих земляков чего не сделаешь? Андрей впрессовался в переполненную сцепку и, вслушиваясь в хрипловатые реплики динамика: «Донские бани… Ваганьково… Загородная…» — не раз проклял свой порыв: московский трамвай в конце рабочего дня — это московский трамвай…
Черемушки лихо застраивались. Хотя лихость эта была близнецки пятиэтажной, серо-красной и одноликой. Улицы еще плохо проторили дорогу сквозь мешанину бытовок, кран-балок, кирпичного боя, блоков, оттого нумерация домов была знаменательна отсутствием порядка и логики. Но нужный номер он все же отыскал.
Так и есть — общежитие строителей. А точнее — строительниц.
Густобровая и густоголосая вахтерша подозрительно глянула на Андрея. Студенческий билет рассеял ее подозрения только отчасти. Тем не менее, номер Маниной комнаты, сверясь со списком, она назвала.
Девушку эту помнил Андрей едва-едва: белобрысенькая пигалица с мышиными хвостиками косичек… Кажется, семиклассница в тот год, когда Андрей на аттестат зрелости сдавал. Да вон она, кстати — на лестничной площадке стоит с подружкой, щебечут о чем-то. Все столь же белобрыса, но вот насчет пигалицы… гм… вытянулась, и тут, и там — все при ней… И даже губки у нее подмазаны!
Андрей отвернул лицо, миновал ничего не подозревавшую землячку, зашел в коридор этажа и, уже из-за двери выглянув на площадку, нутряным басом, по-удмуртски, поинтересовался:
— Девушка! Тут кочевая белка из Синеборья не пробегала?
И спешно укрылся за дверь. Маня вздрогнула, обернулась, повертела головой и, пожав плечиками, затараторила с подружкой вновь.
— Привет, Манюша! — Андрей выступил из-за двери.
— Ой, ты! — засияла Маня.— А я-то думаю: кто тут по-нашенски молвит? Андрю-уша… Какой ты большущий вырос! И как ты меня сумел найти?
— Найдешь, небось, если меня из деревни письмами завалили: Манюня наша куда-то запропастилась, отыщи немедля! — подмигнул он озорно.
— Ага, давно не писала,— смутилась землячка.— Замотались с работой: я ж на отделке, а надо срочно сдавать объекты за год — только что ночевать там не приходится,— с досадой объяснила Маня,— Сегодня же отпишу родителям… Пойдем-ка, пойдем, глянешь, как я тут устроилась! И не стесняйся — никто тебя не съест, а напарница моя на смене, — расхохоталась она.
Комната ее показалась Андрею впечатляюще опрятной и уютной. Модное бра, телевизор в углу на тумбочке. Но с первого взгляда было понятно: живут здесь деревенские девчата — вон постели какие пухлые, на каждой, вдобавок, по вавилонской башне подушек. Ну, и еще одна улика: ширпотребовского мастерства коврик на стене с безукоризненно аквамариновым озером, розовыми, на манер фламинго, лебедями на фоне ядовито-зеленой осоки и пухлой русалкой с бесстыдными глазами, лишенными ресниц…
— Ты в деревню когда собираешься? — спросила Маня, втыкая в розетку штепсель электрочайника и звеня в шкафчике посудой.
— Никак не раньше лета,— вздохнул Андрей.— Зимой каникулы наши нынче короткие: лишь домой нос показать да и обратно. Ты, кстати, из дому относительно недавно — что Мики мой поделывает там?
— Мики? — удивленно вскинула брови Маня.— Да рот, с той самой поры, как школу оставил, в колхозе работает. А как ему быть, сам рассуди? Мама ваша померла, ты здесь, в Москве… Ой, Андрюша-а… Что с тобою? Неужто ты вот уже два месяца ничего не знаешь?! Дура я, дурища, прости меня, Андрей! Типун мне на язык,— в отчаянии, сжав щеки ладонями, девушка поглядывала на побелевшего Андрея, без сил опустившегося на стул.— А у меня и в уме не было, что тебе… что от тебя скрыли,— ужас мелькнул в расширенных глазах Мани.
Андрей молча поднялся и движениями незрячего человека в незнакомой обстановке двинулся из комнаты. Мир в его глазах качался и плыл. Маня в панике догнала гостя в коридоре, накинула на него пальто, сунула ему в руки шапку, что-то беспрестанно и жалостливо причитая.
А он все шагал, и мир в его глазах медленно вращался изжелта-зеленым чертовым колесом…
Пришел Андрей в себя лишь на трамвайной остановке, где стоял, опершись спиною о столб, держа шапку в руках и не чувствуя холода. На него бросали сочувственные и брезгливые взгляды прохожие, коротко хихикали, девчата.
А затем перед ним встал пожилой мужчина в тяжелом двубортном пальто и барашковой папахе, сумрачно оглядел его и брезгливо молвил:
— Тебе бы, парень, при твоем здоровье на всю катушку вкалывать, а ты нализался! Работать, значит, пальцы тупые, а рюмку держать — вострые?.. Зелень вы, зелень! И куда вы только уйдете с вашими глазами на затылке? Я вот вино впервые на собственной свадьбе попробовал!— он победоносно обернулся к молча внимавшей ему тол- йе.— А у этих на губах молоко еще не обсохло, а уж во рту ликеро-водочный завод работает…
Тут подошел трамвай, и незнакомец уехал.
Андрей остался ожидать следующего, чтобы не оказаться вместе с теми, кто был недавно на остановке. Значит, его приняли за пьяного. Но это не тронуло его. В вагоне, забившись в угол заднего тамбура, он машинально приткнулся лбом к заиндевелому стеклу: «Мама… мама…»
Соседей по комнате не было, и это для него явилось ,благом. Никого на всем свете не хотел бы он сейчас видеть.
Мама, мама… Да что ж это там в деревне у них — люди они или звери? Хоть весточку бы, хоть на похороны вызвали!.. Мики, братишка, что ж ты наделал?..
Стащив обувь, он одетым повалился на койку, крепко- зажмурясь, замотал головою на подушке…
Андрей
На станцию поезд прибыл ночью. Дальше, как говорится, помогай бог… Но далеконько еще это мое «дальше»: до райцентра Бызары еще сорок километров, и оттуда до деревни нашей еще полстолько. Я прикорнул на вокзальном холодном и жестком диване до рассвета и, едва засинелось в окне, пошел на станционную околицу. И тут же на шоссе выскочил откуда-то грузовичок: в мою сторону, попутка.
Ехать пришлось в кузове, где, на счастье, было несколько охапок яровой соломы, которая кое-как пособила одолеть холод.
Двадцать верст от Бызары* топать придется пешком.
До сумерек я успел добраться до леса, на краю которого и стоит Синеборье. Вон уже вдали седою лентой змеится в зарослях ивняка и черемушника речка Зундэ*с. Идешь лесом, топаешь, и вдруг нежданно-негаданно —ты уже в деревне, на улице, так плотно соседствует Синеборье с настоящим древним бором. Ни опушки между ними, ни прогала. Лишь овраг разграничивает их, глубокий и заросший. У ближнего к лесу склона в гордом одиночестве стоит изба Эбе*й Матвее*я и тетки Орлихи, а вся остальная деревня — за оврагом. Она начинается улицей-односторонкой, петляющей, повторяя повороты сначала оврага, а потом речки. На этой улице и моя изба стоит… Да, теперь уже именно моя изба…
Летом в деревне в последние годы не бывал: ездил на целину она давала солидный приработок к стипендии да и возможность поглядеть на белый свет. Алтай, Казахстан…
Ночь близится. Вон у Эбе*й Матвее*я зажгли лампу-молнию. Вообще-то дом этот — Тубала*, Матвей туда примаком вошел. А тетку Орлиху, его жену, в деревне еще нередко Тубалихой кличут.
А вон и светлячок, тусклая керосинка в окошке нашего дома, подмигивает… В лунную ночь ее света и не приметишь в окошке. Дым лениво клубится из закопченной трубы. Не спит еще братишка мой, Мики…
Я встал у ворот. Тишина висела над деревней, лишь пробрехала где-то собака, и опять смолкла. И еще вздыхала у избы глубокая старуха-ель. Но она вздыхает так всегда. Жива была мама — ель вздыхала. Мамы не стало — тоже вздыхает, но мне сегодня эти вздохи ее кажутся более глубокими и горестными, чем прежде.
Знакомо скрипит под рукою калитка. Неведомо как, бывало, мама уловит этот звук и выбежит мне навстречу на крылечко.
Но сегодня нет на крылечке мамы моей. И больше не будет ее никогда…
Вошел я в избу осторожно, без стука, поставил у двери чемодан и околотил один о другой облепленные снегом ботинки.
Заслышав стук, из-за перегородки откликнулся Мики:
— Ты, Костя? Проходи давай.
Я вошел в жилую половину избы. Посреди нее стоит печка-буржуйка с длинным коленом трубы. Мики сидит за столом, читает, керосинка мигает болезненно и неровно.
— Вот, Микки*, и я…— я попытался выдавить улыбку.
Брат обернулся ко мне, изменившись в лице.
Ага*й…— и Микки* тут же без всхлипов заплакал.—
Одни мы с тобой на свете, агай, остались…
— Что ты, Микки*, что ты — двое нас,— я погладил его» дрожащие плечи.
— Я терплю, ага*й, я ничего… Видишь, вот и не плачу…
И без тебя не плакал. Я все один и один, а мама, ты знаешь, как живая, перед глазами,— полушепотом признался’ он.
— Что, никто тебя и не проведает? •— я, наверное, тоже изменился в лице.
— Мамина сестра немного пожила и уехала: у нее же семья, хозяйство… Тетя Орлиха изредка приходит…
— Костю ты вот какого-то окликнул…
— Он мировой парень! — сквозь слезы улыбнулся Мики.— Недавно тут, тракторист. Ты, агай, с ним^непремен- но подружись, ладно?.. Я чай сейчас с душицей заварю… Только сахару нет,— грустно сознался брат.
— Дело поправимое, — я добыл из чемодана столичные гостинцы: конфеты, печенье, две пачки рафинада. Чайку хорошо бы — продрог, это ты славно придумал,— я* передернул зябко плечами.
Мы с братишкой отводили друг от друга глаза, говорили о пустяках, оба стараясь оттянуть неизбежное начало разговора о матери. Но это было слишком тяжело…
— Как мама… ушла? — голос мой был глух и сипл. — Не болела же… Что стряслось?
— Когда коноплю замачивали, она в воду угодила—- в осеннюю, в ледяную. А домой не пошла, еще, говорят, смеялась: мол, работа высушит,— прерывисто вздохнул- Мики.— А через вечер слегла, жар прикинулся,— глядя неподвижными глазами на колеблющийся язычок пламени коптилки, рассказывал брат.— И никто ее проведать не- зашел, никому дела нет… Я из интерната через три дня только воротился — она без памяти, огнем горит… А в больнице…— брата снова заколотило в плаче.
Я молча, судорожно сжав губы, подождал, пока горе братишки изойдет слезами: свои я выплакал дорогой,,
ночью, на полке вагона…
— Мне-то отчего не сообщил? — сжал я его плечо.
— Телеграмму отбивал,— Мики шмыгнул носом, отер рукавом глаза.— Воротилась обратно.
— К тому времени мы, наверное, еще с целины не приехали,— я застонал, раскачиваясь.
— Ну вот… А я еще думал: на обратном пути заедешь, жак обещал.
— Нас вызвали срочно: без того учебный год с опозданием начался.
— Ну вот…— всхлипнув, опять повторил Мики*.
Чего-то он не договаривал — мне ль его не знать?
— Дальше! — я глянул братишке в глаза.
— Мама сказала: «Не смей отрывать от учебы, если что… Выздоровею, все равно подымусь — разве ж мое время помирать?» Ну, я хотел, как она приказала: чтобы ты учился…— глаза Мики вновь заблестели от слез.
У меня стиснуло горло. Я с трудом сглотнул мешавший комок, снова обнял плечи Мики.
— Что еще говорила мама? Перед смертью? — с огромным трудом произнес я это слово: оно весило пуды.
— Чаще всего повторяла, что выздоровеет. А потом потеряла сознание…
— Чайку плесни-ка еще, в горле ссохлось,— я протянул чашку, чтобы хоть ненадолго передохнуть от горького разговора.
Мики налил чаю, рука его подрагивала. Нет, такой муки не вынести больше ни мне, ни ему.
— Слезами, братишка, мамы не воротишь. Давай обдумаем, как с тобой нам жить.
— Я ведь в колхозе работаю,— просто ответил Мики*.
— Та-ак, работаешь… А годов тебе сколько?
— Уже пятнадцать сравнялось, забыл? — брат с обидой вскинул на меня глаза.
— Помню,— поперхнулся я чаем.— Ты, похоже, сам об этом забыл! Ну, вот что: школу бросать и думать позабудь, завтра же — марш в класс! Прокормимся — учебу я оставил…
— Как это «оставил»? Бросил? — с ужасом выдохнул Мики*.
— Академический отпуск взял на год… Положен такой студентам, по семейным обстоятельствам, чтобы не отчислять. Дальше видно будет.
— Что ж ты, ага*й, будешь делать в деревне? — смятенно глянул Мики.
— Мало тут дела?
— Ну, дела много. Пахать, сеять… Только народ смеяться станет: мол, московский колхозник обратно прикатил,— убежденно предостерег Мики*.— Будто сам не знаешь.
— Язык без костей, пусть их. Кто в председателях сейчас?
— Михаил Филиппыч Гуртов, второй уже год… Слушай, ага*й, воротись, учись,— взмолился он.— Не маленький я, проживу. Хлеб, дрова есть пока. Мама бы… Переживала бы она, что ты университет бросил. Она же так тобой гордилась, агай! — с горечью напомнил Мики*.
— Не бросил я, повторяю тебе: в от-пус-ке… В законном, понимаешь? Устрою тебя, к осени восстановлюсь. Ну, еще потолкуем об этом. К маме ходишь на могилку?
— Хожу… Но там снегом все заметает.
— Лыжи целы мои?
— Вместе с утра пойдем, один не отыщешь,— потупился Мики.
Он закрыл заслонку прогоревшей печки, убрал посуду со стола. Вторые петухи перекликались по деревне, и так же глухо шептала за окошком старуха-ель…
Утром брат разбудил меня. Устал я в дороге до того, что не слышал, как он спозаранку истопил печь, нажарил картошки. Тепло было в дому, но так неумело прибрано, что сердце мое снова мучительно сжалось: не хватало избе хлопотливого маминого догляда и ухода.
Мики сидел возле меня, нарезал хлеб, пододвигал сковородку, чай, смотрел как-то строго, словно это он приходился мне агаем. Сам он не ел.
— Ты чего?—мне сделалось неловко, я отодвинул сковородку.— Наяривай давай…
— Повар запахом сыт,— усмехнулся Мики*, но с усилием проглотил пару ложек.— Сыт я, агай…
Да, вот и с братишкой, похоже, отношения надо будет выстраивать иные. Он выстрадал право на наше равенство…
Мы вышли и покатили в сторону соседней деревни Шудьи*. Дорогой Мики*, видимо, забыл, куда мы едем, или возраст взял свое — рванул вперегонки, в Шудью* прибежал раньше меня и счастлив был этому как в иные для нас с ним, не столь черные дни…
Проулком мы снова вышли в поле.
Что ж это простился я в тот раз с тобою так коротко и почти сухо, мама моя? И ты, как всегда, проводила др околицы молчком, молча же, недвижно стояла, пока одолевал я крутой взгорок за деревней, за которым, если его перевалишь, из глаз пропадает деревня. Мама, ты не была излишне щедра на открытую ласку, не целовала нас с братом даже в детстве. И, уже в Москве, упрекал я себя, цто и сам скуплюсь на ласковое слово для тебя. Вот и тогда, прощаясь, я его тоже пожалел. И — навсегда…
Перевалив лог, мы повернули к кладбищу. Лыжи тонули в снегу, и Мики вновь опередил меня.
Какое это тоскливое зрелище — наше кладбище! Вокруг необозримые леса, а на погосте лишь одинокая пихта да выглядывают из сугробов макушки крестов. Такое впечатление, что к мертвым из живых никто не ходит.
Весною мы с Мики обязательно поправим мамину могилку, оградку вытешу… А где похоронен отец? Я и помню-то его, словно в тумане…
Одна, пожалуй, ясная картина живет во мне. Возвращаемся с ним с поля. Вечереет, вдали погромыхивает. Отец шагает рядом с телегой: а я сижу на мешках с остатками льняных семян — отсеялись… Семена мелки, шелковисты на ощупь, золотистого цвета, мне приятно пересыпать их из ладошки в ладошку. Отец шагает молча, а со стороны Бызары громыхает и посверкивает все грознее. Мне боязно, но спокойная походка отца и весь его облик надежны, и страх отпускает меня…
С той поры, как пытаюсь представить отца, картина подступающей грозы тревожит мою память.
Отец был учителем. Но он не отделял себя от землепашцев, летом охотно работал в колхозе. Так рассказывала мама. Когда он погинул на войне, на память об отце не осталось даже писем: еще маленьким их разорвал Мики* — мы с мамой не углядели…
Мать замыслила направить меня по отцовой стезе, и я соглашался с нею, заранее гордясь, что буду учителем. Мама приходила с работы, вынимала ухватом из загнетки горшок теплых щей, кормила нас с братишкой, глядела, опершись на ладонь, как мы ели, и тихая улыбка освещала ее лицо. Поправит, бывало, прядку на моем лбу, вздохнет:
— И когда уж только дождусь, как ты в люди выйдешь…
И я охотно рассчитывал вслух: три года, два, один, до окончания школы, там еще четыре — и я вышел в люди! Четыре года — это в пединституте: я узнал заранее. И только получив аттестат, решился я попытать счастье и поступить в МГУ — прославленный и манящий столичный вуз. Полагал, что моя и мамина мечта осуществится еще полнее.
А она вот не дождалась…
Мики* долго ворошил у крестов снег, воротился в слезах: не нашел маминого места упокоения. Вдвоем, после .долгих поисков, обойдя много свежих крестов, могилу мамы мы все же отыскали. Я снял шапку, и стылый ветер ожег лоб торопливым поцелуем.