Роман Валишин

Окыльна кенак

Окыльна кенак* поставила перед сыном тарелку и опять села латать мешок. Ничего не говорит, только косо посматривает на Очана, а тот сидит молчком и ест. «Глянь-ка, чего вытворяет, опять в медпункт торопится»,— серчает Окыльна кенак. Руки вроде шевелятся, а работа стоит: то нитки запутаются, то не туда пришьет, то палец уколет… Очан уже готов: черное пальто, перчатки, на ногах, будто в городе, ботиночки. Перед зеркалом густые черные брови разгладил, вынул из шкафа одеколон, надушился. Окыльне хочется узнать: точно ли он в медпункт, «глаза лечить» опять?
— Очан, а ты бы все же с хлева, со стройки-то, на другую бы работу ушел. Говоришь, больно щепки там у вас летят. Можешь вовсе без глаз остаться. И сегодня болит, да?
— Болит,— неохотно ответил Очан. И чтоб не успела мать со следующим вопросом, кивнул на спящую на шестке кошку: — Мама, а ты Мурку кормила сегодня?
— Кормила, кормила,— проворчала Окыльна кенак, а сама, тоскливо улыбнувшись, подумала: «Болит у него, как же… И вчера, и сегодня, и позавчера — одна песня».
Когда ботинки Очана отгрохотали по ступенькам, Окыльна кенак, подышав на замерзшее стекло, принялась осматривать улицу. Долго стояла так. Хоть и в темноте, но разглядела, как сын в сторону медпункта свернул. Эх, думала ли — гадала, что так выйдет! Еще недавно, когда говорили бабы-соседки «гляди, сгоришь на работе-то», с улыбкой отвечала: «Вот Очан скоро сноху приведет, буду на печке, как кошка, валяться». А теперь все, рассеялись надежды на хорошую сноху. Вот опять сын ушел — к ней, к ненавистной. Глаза бы ее не видели, язык не повернется снохой назвать… Лучше уж в петлю, чем с ее отцом родниться. Ведь это он, ее отец — Степан — мужа погубил. Отца Очана. Поймал с зерном, посадил в тюрьму. Оттуда и на фронт забрали. Так домой и не вернулся — погиб. Эх, Очан, сынок, что же ты творишь, что делаешь?
С такими мыслями сидела Окыльна, покуда не услышала скрип ворот. Шарик чуть взлаял и замолчал: узнал, видать, захожего.
Дверь отворилась, вошел Ондрей. Шапку снял с головы, стукнул об дверной косяк: манера, что ль, такая, и снегу нет, а все равно — сперва об косяк шапкой. Только потом здоровается, а сам плешивую, блестящую как стекло, голову гладит. Когда тетка Окыльна дразнит в шутку — «голова яйцом, спина колесом», он не обижается: только, мол, у мозговитых людей волосы выпадают.
— Здравствуй, здравствуй, сват. Садись, гостем будешь.
Ондрей сел на лавку и вытянул из кармана трубку с кисетом. Попался, видно, под руку и коробок, спичками потарахтел. Но не стал тратить спичку, подошел к печи, наклонился за угольком. А сам исподтишка глянул на кровать Очана, за перегородку. Потом разогнулся и принялся сердито трубку сосать.
— Ондрей, после будешь табак свой курить, садись за стол, ужинать.
— Да я только из-за стола. Спасибо, Окыльна.
— Садись, садись. У нас суп вкусный. Хоть попробуй…
— А Очан твой где? — схлебнув две-три ложки, не утерпел Ондрей.
— Опять туда же пошел. Не знай, откуда свалилась эта фельдшерица. Если б не Степанова дочь — ладно бы уж. Раз Очану нравится, и мне бы понравилась. Не пойму я вот, чего они с твоей Огай не могут сойтись. И лицом девка удалась, и на работе бойкая. Эк-эк-эк! Не знаю, что и думать про Очана этого,— горько призналась Окыльна* кенак.
— Да для моей дочери и другой кто найдется, спрашивают уже. Тебя жалко, Окыльна, тебя: как будешь с этой Зиной — не знаю… К себе на квартиру было ее пустил, теперь откажу: места мало, да потом — не знал ведь, что Степанова дочь…
В общем, сладили дело. Хоть не про свадьбу, а сговорились, нашли общий язык. Долго еще сидел Ондрей, Очана ждал. Собака залает — вслушается, на улице голоса — в окно смотрит. Но не дождался, Оча*н так и не пришел.

2

Страсть взбеленилась Окыльна кенак. Ни дать, ни взять — кошка на горячей золе.
— На порог эту твою Зину не пущу! Слышишь ты, на порог! Приведем Ондрееву дочь, и все.
— Да пойми, мама: не люблю я ее. Не нужна она мне.
— Не нужна? А какая тебе нужна? Красивая? А скажи-ка ты мне: чего мне с твоей, красивой-то, делать? Она ведь не самовар — на столе держать…— Глаза у Окыльны* кенак заморгали часто-часто, по морщинкам-канавкам побежала слеза.— Пеленки твои стирала, худую одежку штопала, поила тебя, кормила… И отец тебя любил, а ты…— и не довершив жалостную речь, вышла из дома.
Очан отстранил недопитый чай. Стояло перед глазами мокрое от слез материнское лицо — дрожащие губы, выбившаяся из-под платка, будто пеплом присыпанная, прядь. «Эх, мама! Ну как ты не поймешь, нет у меня ни к кому твоей злости!» — думал Очан. Да, не раз слыхал он эту историю: сторожил Степан зерно, поймал ночью отца. Просили-угова- ривали, самогоном пробовали поить-подмазать — ничего не вышло. Так в правлении все Степан и рассказал. Ну и что? Окажись Очан на Степановом месте, в сторожах, точно так же бы, пожалуй, и поступил… Словом, материну обиду додумывал Очан уже по дороге к Зине.
Вот медпункт — уютный домик с резными наличниками. Тепло, значит, натоплен: в оттаявших глазах-окошках видна Зина. Вот бы всегда так, не задергивала бы штор — каждый вечер стоял бы тут Очан, в окно смотрел. Задумалась о чем-то — о чем, интересно? «Зина!» — шепотом позвал Очан.
— Здравствуй, Зина! — вошел он с готовой улыбкой. Но та даже не взглянула, не шевельнулась, только плечи отчего-то затряслись.
— Зина, что случилось? — удивился Очан.
Девушка подняла голову. Всегда черные, словно смородинки, глаза подернуты пеленой, веки покраснели — будто глазных капель со своего стола накапала.
— Очан, хоть ты и обидишься, но я прямо скажу. Ты… больше ко мне не приходи. А сейчас… сейчас уйди от меня,— всхлипывая, проговорила Зина.
Очан оторопел. Ничего не понимая, смотрел ей в лицо. Только вчера вот эти самые губы выговорили самое дорогое слово: люблю… А сейчас — вдруг — так зло… Почему?
— Долго еще будешь тут?..— а на ресницах, как роса, слезы,— Тогда я сама уйду…— накинула пальто и выбежала прочь.
Несколько секунд Очан стоял неподвижно — один, посредине комнаты, будто одинокое дерево в поле.
— Зина! — закричал он, выбегая на улицу. Как будто нарочно заглушая голос, сильный ветер со свистом кружил снег в темноте, стучал по крыше оборванной доской.
Зина не откликнулась… Очан поднял воротник и зашагал к дому.

3

Однажды вечером, в сумерки уже, шел Очан с работы. Усталый. Как раз закончили хлев, крышу достроили. Шел, под ноги смотрел. Даже Ондрея, идущего навстречу, не заметил, пока чуть с ним не столкнулся.
— А-а, Очан. На сегодня, значит, отработался? Хорошо, хорошо. Да постой ты, постой. Куда так торопишься? Чего к нам, сынок, не заходишь? Чужие мы, что ли? Да для тебя моя дверь всегда открыта. Айда-ка, айда ко мне.
Очан не сопротивлялся. Скучно, и дома сидеть скучно. После размолвки с Зиной навалилась эта скука. Идти по вечерам теперь некуда… И почему все же сказала Зина, чтоб не ходил больше к ней? Правду, что ли, в деревне говорят: мол, заявлялась к ней скандалить мать?
— Одежку вот сюда повесь. И рукавицы небось промокли. Давай-ка на печь положу, хлопотал Ондрей,— Сюда проходи, за стол. А ты, Огай, чего за печкой прячешься — гость в доме! Давай накрывай на стол!
Огай — круглоликая, росточком низенькая, ладненькая — вышла из-за печки. Вышла и засмеялась. Оча*н даже не улыбнулся в ответ — очень уж слащавым показался этот смех.
Скоро на столе появилась соленая капуста, огурцы, пельмени. По приказу отца подняла Ог*ай из погреба и зеленую бутыль. Эта посудина, хоть и с надтреснутым горлышком, появлялась в Ондреевом доме только для дорогих гостей.
— Выпьем немного, сынок, настроение поднимем. Очень хорошая вещь.
— Нет, дядя Ондрей, не буду я пить.
Весь разговор застольный Очан знал наперед. Всякую беседу Ондрей подводил к богатому гардеробу дочки: «Чего у моей Огай только нету. Что надеть — два-три пальто, чем покрыться — платков с десяток, что обуть — одних валенок пять пар. Сейчас вон опять заказал. Красивые больно, черные-черные…» Очан эту речь поломал в самом разгаре:
— Дядя Ондрей, а почему Зина от вас ушла?
— На-ко, выпей хоть одну, усталость снимет. Я вот как приеду откуда, обязательно одну приму — настроение поднимется, тело размякнет. Про Зину спрашиваешь… Ну что, не понравилось, видать, ей здесь, не понравилось, как мы живем — вот и ушла. Она ведь фельдшер, а мы что — простые крестьяне…
Вот и пойми его: ведь только что хвастался…
«И то правда, ну какие же они люди?» — посмотрел Оча*н на Ондрея, на Огай. Вдруг взгляд зацепился за брошку у нее на груди. Зинина брошь, сам Оча*н и дарил.
— Ты плохого не думай,— огородилась Огай.— Под лавкой нашла. Нравится? Красивая, да ведь… В магазине еще лучше есть: бабочка разноцветная… Вот бы подарил кто-нибудь!
Очан встал из-за стола. Про что бубнил вслед Ондрей, что еще спешила сказать Огай — не слышал уже ничего. Только в дверях оглянулся, еще раз взглянул на красивый цветок, пришпиленный к пышной груди. Красивый-то красивый, да не на
месте, как сорняк — сорвать бы, да неохота мараться…
На небе звезды блестят, месяц улыбается. Под ногами снег блестит. Впереди, теплыми окнами — медпункт.

4

Вот уже четыре дня у Очановых ворот ни тропинки, ни следа. Снег целиной. Можно подумать, никто и не живет в этом доме. Северный ветер намел на крыльце целый сугроб. Дом, потонув в снегу, смотрит замерзшими окнами, будто сонными глазами — скучно, невесело. Не до веселья тут теперь. К скотине только, что орет в хлеву, есть просит, Окыльна* кенак еще кое-как выберется, а расчистить крыльцо сил не хватает. С клюкой, по колено в снегу, ковыляет под навес. Навстречу басом гудит корова, вслед заводят овцы. «Ох, Очан… Где ты?» — вздохнет Окыльна кенак.
Ответа нет, и она, сама уже не слыша, что бормочет себе под нос, входит в шумный хлев. Думает она о сыне, что ушел несколько дней назад. Вспоминает ругань давешнюю свою и в который раз принимается ругать себя.
В тот вечер сыну, который после ужина собрался было опять в медпункт, она заявила так: «Хоть ходи, хоть не ходи к этой своей фельдшерице, а в свой дом я ее не пущу. Терпела, да, долго терпела. Теперь все. Либо я, либо она. Выбирай. Раз пупом к ней прирос — уходи, иди своей дорогой. Я тебя не держу. Добрые люди небось старуху не оставят…»
После этаких слов, ожидала она, сын разденется и сядет, опустивши глаза. Но Оман, трудно помолчав, вдруг выговорил:
— Ладно, мама… Я… больше домой не «йриду.
Зря ждала сына в ту ночь Окыльна кенак. Зря ждала и в следующие дни. Очан не вернулся.
«При доброй подпорке и трухлявый дом не упадет. Ничего, даст Бог, не помру. Не одна, чай,— утешалась Окыльна кенак,— Вон и Огай поможет». Ведь Ондреева дочка без малого снохой была уже: и дом, бывало, подметет, и дров-воды принесет, иногда (оговоркой, что ли) и мамой называла.
И действительно, не зря ждала — пришла Огай. У Окыльна кенак сердце радостью окатило: «Пришла, доченька! А то у меня, старой, и вода уж кончилась было. Вот ведра. Принеси хоть коромысло одно».
А Огай в голос расхохоталась:
— Я что, воду, что ль, носить пришла? Есть у тебя сноха — Зина, пускай и работает. Я вот зачем: в прошлом году Очан твой у нас иголку с шилом брал, валенки подшивать. Отец сказал вернуть.
«Что?.. Иголка? Шило?» — Окыльна* не сразу и поняла, о чем речь. Потом вспомнила: эту иголку с шилом Ондрей своими руками отдал — подарил, увидав, как мучается Очан с валенками — у меня, мол, без дела лежат, мешают только. Подошла тетка Окыльна к шкафчику, нашла, отдала… «Эх, люди…— усмехнулась горько про себя,— а я-то думала…» На Ога*й и не взглянула даже. Очень уж противным сделалось вдруг это лицо, с ухмылочкой…
Утром, когда порассеялась темень, Окыльна кенак подошла к окну. Подошла и увидела: идет кто-то по улице. В руках маленький чемоданчик. Заходит в дома… Не узнала — догадалась: она, Зина! Как раз среда — день, когда фельдшер обход делает. Две недели назад Окыльна кенак прогнала ее, да еще с руганью: придет-де, хоть раз еще к тебе мой сын, все волосины по одной повыдергаю. После этого, в прошлую среду, Зина не зашла. А сейчас — заглянет ли?.. Нет, наверно. «Повернет или нет?» — тихо заныло сердце.
Вот перекресток. Вот остановилась девушка — остановилась, немного постояла и повернула к воротам Окыльны кенак. Эх, слабы все-таки глаза у старого человека: ну ни с того, ни с сего начнут вдруг моргать, будто соринка какая попала, заслезятся. Из-за того, наверно, что долго так высматривала — кто там, да чего, да куда идет…
В тот день снег у ворот был убран чисто-начисто. А окна, видать, оттаяли-заулыбались сами собой.
.