Валерий Болтышев

Воскресным утром неподалёку от города

Вот теперь я знаю, как проживёт Малыш свои следующие двадцать лет – совсем неплохо, можно сказать, — хорошо проживёт, и пресловутая
неудовлетворенность будет сидеть в нем не потому, что жизнь складывается не так, как мечталось. Нет, гораздо проще: жизнь складывается, вот и все. Складывается, ка­менеет, застывает… В каждом человеке, и в Малыше то­же, всегда живет надежда на будущее, а будущего все меньше, и места, куда надежду можно пристроить, тоже все меньше: жизнь складывается.
Эх, Малыш, Малыш… И станут говорить… Неважно, главное — сам себе ты будешь признаваться в том, что и злее ты, чем хотелось бы и чем надо, и равнодушнее, и покладистей. А иногда, в плохие минуты, тебе казаться будет вдруг, что ты простенькая счетная машинка на два-три действия. Это обидно, очень обидно.
А самое обидное, быть может, что вот теперь-то я знаю, как проживет Малыш, знаю даже, как избавить его от самоедства и рефлексии, столь модной теперь, но я опоздал, потому что никому еще не удавалось про­жить кусок жизни начерно, а потом вернуться и акку­ратным умным почерком выправить все ошибки.
И все же есть средство для исцеления. Помнить. Хотя бы немногое. Хотя бы один из тех дней, отпущенных те­бе в самом начале, чтобы спасти от плохих минут.
Это Григ, — пояснила Даня, когда вы вслед за ней вышли из автобуса. — Эдвард Григ. Великий нор­вежский композитор. — Мотор молчал, и было слышно, как в кабине у водителя маленький приемничек расплес­кивает фортепианные волны. — А скажите, пожалуйста, когда последний автобус?
Обратно?
Да, в город.
В семь часов, — ответил водитель и бросил окурок в окно. — В девятнадцать.
А река, не скажете, где здесь?
Вон туда, метров триста.
Спасибо. Значит, в семь часов, — повторила Даня, и вы пошли по дорожке, куда показал водитель.
А прежде все было наоборот: прежде вы указывали дорогу шоферам…
Маленький, но крепкий дом, где ты жил, Малыш, стоял на самом краю улицы. Ведь должен же кто-то жить в крайнем доме — вот ты и жил в нем. Дальше ули­ца становилась дорогой. По ней шли грузовики, днем — рыжие от пыли и жары, ночью — серые, с выпученными от натуги фарами, они выскакивали из леса и, гремя, про­носились в город.
Какой-то дельный человек насадил перед домом семь тополей — вымахав раза в два выше крыши, тополя тер­пеливо глотали пыль, лязг и гром, только в ветер они принимались звенеть сами, бултыхая по воздуху листьями.
Сначала ты думал, что дельный этот человек — ста­рик Кузьма Степанович. Наверно, потому, что именно он на стук «эй, хозяин» выходил во двор, накинув ватник и держа высоко над головой фонарь с жирным огонь­ком, — весь белый, как призрак, сердитый и ворчливый:
Ну-ка, шумни, где ты? А то мне не видать…
. Стучали шоферы. Они спрашивали дорогу к складу, и дед отвечал с такой обстоятельностью, что, не дослушав по обычаю, шофер благодарил, бежал к машине и, трах­нув дверцей, катился куда сказано. Откуда им, скиталь­цам, было знать, что дед по шагам считал весь путь до склада, все улицы и повороты, чтоб не опростоволоситься на таком вот деле, и что фонарь свой жжет не для себя, а для них — не испугались чтоб.
Но оказалось, и Кузьма Степанович человек здесь случайный и пришлый, а выяснилось это просто — как-то вечером сидели вы рядом на крыльце, дед вязал узлы из обрывков бечевки, и ты спросил:
Дедусь, а вон там чего, за огородом?
— А кто его знает, — ответил дед. — Земля, должно.
Дедусь! Ну я же по правде!
А по правде, брат, так выходит: одно в избе окно, да и то темно. Это уж ты погляди сам, деду расскажешь…
А за огородом тек ручей, а на нем было строение из досок, куда, семеня под горку, спускались соседские тет­ки с тазами и бельевыми корзинами, а дальше — новый холм с лесным гребнем на самой верхушке.
Там, возле леса, Даня однажды видела мужа своего, Сергея, в войну пропавшего без вести. Была зима, он шел вниз по снегу, и костыли до самых рук проваливались сквозь наст, но он все шел, морщась от труда и боли. Так Даня видела в окно. Она сдернула дедов ватник, и пока бежала но дороге, фигура у леса становилась все меньше, словно Сергей не спускался, а уходил, и, когда совсем исчезла черная точка, Даня опустилась на дорогу, в колесную колею, и стояла так, на коленях. Так ты и застал ее…
А далёко, говоришь, видела-то? — спрашивал тебя дед Кузьма.
Как до склада. Или еще больше.
Дед что-то вспоминал, прикидывал.
— Нет, так не углядеть, далеко. Пригрезилось, ви­дать…
А тем воскресным утром вы забрались еще дальше, за дальний лес, что рос по макушке холма.
Дорожка разделилась на две — одна вправо, другая влево, и Даня остановилась вдруг, опустив сумку в траву.
Плохая река, — проворчал Кузьма Степанович, на­ткнувшись на нее и потянув носом. — Рыбой не пахнет. Узкая небось?
Еще не дошли, — рассеянно сказала Даня, огляды­ваясь по сторонам. Кругом и до самого неба стоял глад­кий осиновый лес. По траве бегали солнечные пятна, проскочив сквозь листвяную сутолоку наверху. — Слиш­ком поздно… Пожалуй, поздно в семь, правда? Еще опо­здаем…
Ты понял, Малыш, что твое путешествие сейчас сор­вется, и дернул за штанину деда Кузьму.
Да чего… — проговорил старик. — Бумагу-то оста­вили, ежели чего… А?
И Даня, вздохнув, подняла сумку. Дедовы слова про бумагу ее успокоили. Ведь и правда она перед уходом сама пришпилила к двери записку, такую же, как остав­ляла всегда, отправляясь с тобой на базар по воскресе­ньям, тогда вы вдвоем несли вот эту самую сумку с кир­зовыми ручками, полную щавелевых связок, нарядных и твердых пучков редиски и длинноперого лука. Записку Даня прикалывала кнопками над замочной скважиной. «Сергей! Я ушла на базар и скоро вернусь. Надежда». И на пути обратно домой ты думал, Малыш, что нужно обогнать Даню и сорвать листок — тогда ей лучше будет, легче, но так и не решился на отважное дело.
Была и другая еще. «Сергей! Я ушла на уроки музы­ки и скоро вернусь». Она оставалась на двери по будним дням, если Даня брала тебя с собою. Коротким деловым шагом вы шли сначала по мягкой дороге окраины, потом по булыжной мостовой, что возле базара — тут в щелях между булыжниками иногда найти можно было монетку или лошадиный гвоздь, — и только потом выбирались в центр, где в четырехэтажном доме на площади жила уче­ница Людка — занятия по вторникам и четвергам с де­сяти ноль-ноль — длинноногая голенастая девчонка с си­ним бантом и болячкой под носом. Пока Людка лениво, но без ошибок играла всегдашний тяжеловесный экосез, а Даня выстукивала темп ладонью по крышке пианино, ты сидел, загнав под стул ноги, и напряженно смотрел в пол, боясь встретиться глазами с Людкиной матерью, ко­торая всегда пребывала тут же, стоя у двери и всем троим вам глядя в затылки. Смотрела, когда Людка, рас­топырив локти, долбила упражнения, когда ты — с позво­ления хозяев — взбирался на черный стульчик и два-три раза проигрывал гаммы, несмело трогая желтые, похожие на костяные, клавиши трофейного пианино, и когда, за­бывшись, начинала вдруг играть Даня, быстро и летуче пробегая по клавиатуре пальцами, и ты с обидой глядел на ее перештопанные чулки, а Людкина мать говорила громко: «Вот, учись, беспутая, как надо».
Тебе, Малыш, не слишком везло с родителями, но Людке, пожалуй, фартило не больше твоего. «Это чьи ноты? Это наши ноты? А, ваши… Ладно. До свиданья»… Тут же, на площади, на столбе возле остановки автобуса была третья ваша записка. «Сергею Антоновичу Кольцо­ву. Сергей! Я живу теперь на улице Свободы, дом но­мер 86. Надежда Кольцова». После дождя Даня меняла ослепший листок…
Вы говорите, где идем-то, — окликнул сзади Кузь­ма Степанович. —Берег-то — чего?
Тут, дедусь, песок и мелко.
И дно видать?
Ага.
Это неладно. А погляди, нету ли ветлы или осо­корь еще — чтоб над самой водой?
Вон там впереди, дедусь, ива. Туда, да?
Во-во, к ней надо…
Старик, наверное, выдумывал, что обо всем знает по запаху. Про закат — когда, мол, будет, про заточку то­пора, про погоду. Хотя всегда почти угадывал, и по горо­ду ходил без палки, и голову не задирал вверх, как другие слепцы. Он считал. все время. Если шли далеко — сот­нями, а близко — просто по шагам. На базар он отправлялся раньше вашего, но догоняли вы его возле столовой — дед сидел на завалинке под окном и весело перебранивался с поварами:
А чего, хозяйка дырявая, блинцов-то у тебя горе­лых нету ли?
У меня не горят, — отвечали из окна.
И не пекутся, — подхватывал Кузьма Степанович.
Есть печеные, есть, да не про твою честь!
Кому, ста-лоть, блин, а кто и оботрись не кушав­ши? А то б дала дедушке блинца, он бы тебе ножи на­вострил, а?
—Ты язык себе навостри, чтоб не облизывался на государственный счет! — объявляли из окна, а потом све­шивалась оттуда румяная потная тетка, держа в жмене пару свернутых блинов. — Давай руку-то! Пока не ви­дят, ну тя к лешему…
Дед кланялся и шел дальше, белый и легонький, а точильный станок ходко поскрипывал у него на плече.
Кузьма Степанович! Ну же нехорошо это! -— не­громко говорила Даня, когда вы догоняли деда у базар­ных ворот. Дед привычно удивлялся:
И-и, да чего? Как добрый человек — он не осу­дит, а на дураков опасаться опаски не хватит. На, ты где? Возьми-ка…
Под сердитым Даниным взглядом ты жевал теплый и сладкий блин и, чтоб не впасть в долгую немилость, убе­гал в мясной ряд за Кузьмой Степановичем, где мужики в белых фартуках широченными топорами пластали ту­ши, где на прилавках качались весы и дремали мертвые свиные головы, и сновал народ, а дед уже оттачивал чей-то топор, пуская с-под колеса пучки остреньких искр и шумно шохая кислый запах железа, а после вел по лезвию ногтем и кричал: «Пожалуйте бриться, граж­данин хороший!»
Степаныч, ну-к, расскажи, как тебя странница-то!..
Да чего… Странница. Паскуда, вот и весь сказ. Ну, дома лежал… Двадцать восемь годов мне тогда было. Заходит. «Чего, говорит, лежишь, мужичок?» А глаза бо­лят чего-то, бабушка. «И-и, говорит, это я тебя враз вы­лечу! Ты, говорит, купоросным маслом залей…»
Это кислотой-то?
А я почем знал… Паскуда баба.
И чего?
Да чего… Паскуда, говорю.
Дедусь, а про волка еще!
А ты тут разве? Ну молодечик… А про волка рас­сказ такой будет. Тому лет пятнадцать, это ж как раз война кончилась, шел я, шел и в лесу раз заночевал. Ну, день иду — лес, ночь — лес, дай-ка, думаю, под кустом где присоседюсь. С дороги сошел, сел,, покушал, спать уж было собрался и тут слышу — песий дух. Ну кусочек хлеба ему кинул, все, говорю, Тузик, не обессудь, самому надо. И заснул. Это… еще подумал: в лесу-то с собакой — оно спокойней. Лишь бы котомку не вытянул… Утром, значит, опять иду, опять его чуток прикормил. Позади, слышу, трюхает. А стал из лесу выходить, вдруг — бах! ба-бах! Стреляет кто-то, бежит кто-то, сапогами грохочет. «Ты, отец, живой ай нет?» — шумят. Волчат­ники оказались. «За тобой, мол, волк ведь шел. Мы его третий день в облаву берем». До сих пор понять не могу, чего ему со мной-то, какая корысть… А как волчатников увидал, так враз, говорит, вдарился бечь напопятную. Куда там дострелишь…
…Только закрой глаза, Малыш. Закрой глаза, и ты снова увидишь речку и ветлу на берегу, под которой устроили вы свою стоянку в то воскресное утро, в день твоего рождения. Увидишь, как, разложив на газете ре­диску, хлеб и лук, Даня с заговорщицким лицом вынула из сумки подарок — две катушки лесы с крючками и красно-белыми новенькими поплавками из пластмассы, и как Кузьма Степанович, вырезав удилище, забрел и заблудился в шиповниковых зарослях, беспомощно тро­гая руками воздух и колючие ветки в больших разлатых цветках, а вкруг него с гудом кружились пчелы, и как ты вывел его к реке, и он, присев на песок, шепотом объяснял тебе, когда дергать удочку и что река хорошая тут — рыбой пахнет.
А в омутке, внизу, шевелились тяжелые хвосты водо­рослей, а над водой немо звенели стрекозы — бестелес­ные голубые, чеканные медные и еще какие-то, с темно- «синими мягкими крыльями — эти летали парой и лов­чились сесть на поплавок. Даня со своей удочкой отошла ниже по течению, и ты, изредка оторвавшись от поплав­ка, поглядывал на нее, чтоб улыбнуться: серьезная и на­супленная, она впустую махала удилищем, напевая ти­хонько что-то праздничное…
А твой поплавок, подплыв к листу кувшинки, вдруг разом и без всяких подергиваний, про которые говорил дед, вдруг утонул. Ты даже не успел заметить, когда он исчез, растерянно рванул удочку, и рыба, шмякнувшись на берег, заплясала на песке.
Дед! Данечка! Поймал!
Ты обеими руками прихватил свою рыбеху, а та раз­дувала жабры и толкалась холодным шершавым боком, пока на голос не подполз Кузьма Степанович и, запустив пальцы под ладонь тебе, не уложил рыбку в пригоршню — та затрещала, завозилась в руках.
Ну-ка, воды почерпни, скореича!
И через минуту рыба уже плавала в бидоне, который старик держал, зажав между колен, а ты, Малыш, загля­дывал в горлышко, как в лунку, и почему-то шепотом рассказывал:
Дедусь, перья красные и хвост красный, а рот большущий. А бока в полоску. Кто это, а, дедусь?
Окунь, должно.
Данечка, я окуня поймал!
Повизгивая от азарта, ты выдернул из омутка еще двух окуней, как вдруг Даня, не меняя сердитой гримаски, ойкнула, — и запутавшись в ветках, на иве повис длин­ный круглый пескарь.
Ура, молодец, Данечка! Тяни, тяни, дедусь! Оп-па!.. Ура!..
Прежде тебе не слишком везло, Малыш. Но в то вос­кресенье, когда вы вместо базара отправились за город, в день рождения судьба дарила тебя за прошлые и, на­верно, будущие обиды, — и Кузьма Степанович, вдруг понюхав воздух, сказал, что собирается дождь, а он уже шел, этот дождь: большие спелые капли ударили в плечо, в»кучку золы, и вот ливень уже царствовал по всему бе­регу, вдрызг расшибаясь о деревья и травы. Спотыкаясь и хохоча, ты тянул деда к ближнему тополю, Даня бежа­ла за вами, и, прижавшись к стволу, ты смотрел, как идет дождь, а по лицу скатывались теплые сладковатые кап­ли, и обрываясь с подбородка, стекали по груди.
Так мы совсем промокнем, — сказала Даня и сло­жила ладони зонтиком у тебя над головой,
Да чего… Недолго польет, — успокоил Кузьма Степанович.
Наверно, — согласилась Даня. — Только если…
А дождь все лил, но и вправду — тоньше, тише, слов­но светлея изнутри. Ты знал тогда немного, Малыш, — и дождь такой был у тебя, пожалуй, первый, — и все же догадался ты, о чем, не договорив, подумала Даня, и по­чему-то понял вдруг, что Сергей не придет ни в тот дом, где селились вы, на самом краю улицы, ни в тот, где жила Даня до войны и которого нету уже семнадцать лет. Ты понял это именно теперь, глядя на светлеющие дождевые струи, все слабее и легче падавшие в траву. И понимать это было горько.
Вот оно и солнышко, — сказал дед.
Сквозь огромную крону тополя, что жил и качался над головой, вы все втроем смотрели вверх, в небо…
Остаться бы здесь, Малыш. В этот день не произой­дет больше ничего, но ничего не будет и в следующие мои двадцать лет — уж ты поверь мне, я знаю, — ничего значительней, чем этот дождь, чем то, что чувствовал то­гда, рядом с большеглазой женщиной в смешной старо­модной шляпке и со слепым стариком, чем неожиданная легкая моя боль за них. Ведь все забудется и все кончит­ся. И дальше предстоит тебе уложить все это в ненуж­ные параграфы истин — когда родители наконец сойдут­ся опять и заберут тебя с собой…
Даня — Надежда Андреевна — моя тетка. Жил у нее полтора года — оставил отец.
Кузьма Степанович отстал от эшелона с эвакуирован­ными. Раз никто не искал — значит, без родни. Фамилия Жданов. Узнали по паспорту…
Дом, где жили, снесли теперь. Так и не объявился хозяин. Погиб, раз не объявился. Не он один… Такие дела.
Зачем тебе все это, Малыш?